– Я немного пишу об этом в заключении к своей книге «Теория литературы: проблемы и результаты». Действительно, сегодня теория литературы XX века становится одним из излюбленных предметов историков идей. Если говорить даже только о русской теории, то история русского формализма или, в еще большей степени, толкование и новая интерпретация идей Бахтина составляют крупные отрасли научного производства. По «объему продукции» они уже сильно превзошли то, что написали сами изучаемые авторы.
Значит ли это, что теория литературы ушла в прошлое? Думаю, что нет. По крайней мере, из того, что ее полюбили историки идей, это не следует. В качестве параллели: историки идей на Западе чрезвычайно любят исследовать раннее Новое время в Европе: XVI, XVII, XVIII века – анализируя появившиеся тогда научные и политические идеи. Все эти идеи остаются у нас в ходу и ныне, мы продолжаем жить ими. Это новые идеи в естествознании (например, ньютоновская физика) и новые идеи в политике (идеи гражданского общества и республиканского государства). Они по-прежнему образуют материю нашей мысли, и нельзя сказать, что они никак не развивались дальше, они развиваются, и вполне содержательно. Так что сам факт изучения чего-то историками идей еще не говорит автоматически о смерти этого явления. Историки, конечно, имеют склонность хоронить, закапывать то, что они изучают, превращать в «достояние истории». Но это не значит, что предмет, с которым они имеют дело, так легко с этим соглашается. У него есть своя логика развития, и он может и обмануть свою историю, подобно тому, как литература, о чем я тоже пишу в своей книге, любит обманывать собственную теорию, развиваться не так, как теория вывела на основании предшествующей логики развития.
– Можно ли говорить, что на ситуацию с литературной теорией как-то повлияли внешние факторы – социальные или общекультурные, или дело все-таки во внутренней логике развития?
– По-видимому, имело место и то и другое, как и в любых явлениях нашей жизни. Они всегда сверхдетерминированы – то есть определены сразу несколькими причинами. Одни из них внутренние, другие внешние, одни из них более закономерны, другие более случайны.
Если говорить о внешних и исторически случайных причинах, можно вспомнить то, о чем писал мой болгарско-британский коллега Галин Тиханов в статье, которую я упоминаю в своей книге. Европейская теория литературы в значительной степени сложилась в Восточной Европе, в этой проблемной исторической и политической зоне, где на протяжении XX века происходили большие перемены: распадались империи, возникали новые государства, смешивались (или, по крайней мере, сталкивались) разные языки и культуры. И ситуация культурно-языковой неоднородности очень способствовала рефлексии о различных вариантах мысли и творчества, в том числе и литературного. Вероятно, это на самом деле было одним из факторов, повлиявших на взлет теории в России, в Польше, в Чехословакии между двумя мировыми войнами, а в какой-то степени – и в западноевропейских странах, где ею нередко занимались люди, жившие между разными национальными культурами (достаточно вспомнить о Вальтере Беньямине – еврейском беженце из Германии во Францию).
Значит ли это, что этим все и определялось? Нет, конечно. Достаточно взять в качестве контрольного примера американскую теорию литературы. Она развивалась тоже очень бурно, неоднозначно, но, безусловно, очень интересно – в совершенно другой культурной ситуации. Можно сказать, конечно, что в Америке тоже смешиваются разные культуры, туда приезжают эмигранты из разных частей света. Но это все-таки другая ситуация, чем часто катастрофический распад государств и революционные перемены в Европе. Так что однонаправленной причинной связи между социальным развитием и становлением теории не прослеживается. Значит, нужно иметь в виду наряду с этими внешними причинами и внутреннюю причину. А именно – общую перемену во всем устройстве художественной культуры Запада и, в частности, ее переориентацию с точки зрения производителей литературных текстов на точку зрения потребителей, читателей. Это очень важный процесс, который идет по крайней мере с середины XIX века. И теория литературы как раз и стала его теоретическим выражением.
– Можно ли назвать какие-то точки в пространстве теории литературы, которые до сих пор остаются горячими, где до сих пор происходит интенсивное развитие?
– Конечно, как и в любой науке, разные проблемы исследуются с неравной скоростью. Какие-то могут, хотя бы временно, отступать на второй план, а другие – выдвигаться на первый. Из тех проблем, которые сегодня наиболее активно изучаются, я бы назвал в первую очередь проблему читателя, только что упомянутую мною, которая рассматривается в разных аспектах. Например, анализируют поведение реального читателя – каким образом он потребляет литературу, зачем она ему нужна, что он, собственно, с ней делает; или же выявляют формы присутствия подразумеваемого читателя внутри самого литературного текста.
Еще одна проблема, которая сегодня тоже стала очень популярной и даже модной (она тоже связана с читателем и его поведением), – это то, что я называю «умным нечтением». Как нам быть с книгами, которые мы не успеваем читать просто потому, что их очень много и их количество несоизмеримо с длительностью человеческой жизни? Сегодня некоторые авторы, например, Пьер Байяр, дают практические рекомендации рядовым читателям – внешне шутливые, по сути вполне серьезные – о том, можем ли мы вообще судить о книгах, о которых знаем только понаслышке. Оказывается, что можем. При внимательном, разумном отношении к делу мы можем составлять себе достаточно корректные и надежные представления о таких книгах, которые дальше можно использовать, пополнять, разумеется, проверять собственно чтением. Узнавая книгу понаслышке, мы прежде всего стараемся выяснить ее общую структуру, общее ее устройство – например, жанровое или сюжетное. Грубо говоря, пытаемся понять, на какой книжной полке она должна стоять. И это уже немалое знание, это предполагает некоторую классификацию культуры, которую мы держим в уме. Для этого требуется умение, и ему стоит учить.
А другое, более профессиональное преломление той же проблемы – это очень модные сегодня цифровые гуманитарные науки, то есть технология обработки больших текстуальных массивов – сотен, тысяч текстов – с помощью компьютера. Это тоже определенная методика нечтения, потому что книги читает за нас компьютер – мы отказываемся от безнадежной затеи освоить лично эту огромную массу текстов. Мы работаем уже не с текстами, а с цифрами, с компьютерной статистикой, которая текстом не является.
Вот несколько таких проблемных узлов, которые связаны с проблемой читателя и чтения.
– Насколько активно осмысляется значение визуального? Мне казалось, что эта проблема тоже достаточно активно изучается.
– Да, конечно, проблему визуального сегодня изучают много. И даже, я бы сказал, специалисты по визуальности выглядят сегодня гораздо более веселыми и жизнерадостными людьми, ощущающими перспективу и удовольствие от своего занятия, чем традиционные филологи. Но изучение визуальности – это не вполне литературная проблематика. Визуальность, конечно, присутствует и в литературе тоже, но в качестве более или менее цитатного материала, наряду с другими текстуальными и не-текстуальными цитатами. Это важный, но внешний по происхождению элемент. Поэтому, собственно, я сразу не назвал эту проблему. Тем не менее взаимодействие слова и образа, вербального и визуального – одна из существенных проблем современной теории культуры. Я и сам в какой-то степени пытаюсь этим заниматься.
– Наблюдается ли сейчас ранее наблюдавшееся взаимодействие между литературной теорией и авангардными литературными практиками? Когда-то ведь это было очень значимо.
– В свое время, действительно, теория первой половины XX века вырабатывалась в прямом взаимодействии с авангардными направлениями в литературе. Известно, что история русского формализма прямо связана с историей русского авангарда; да и позднее – история французского структурализма тесно соотносилась с таким неоавангардистским течением, как «новый роман». Как обстоят дела сегодня?.. Для начала надо бы выяснить, существует ли сегодня сам авангард как таковой. Состоятельна ли ныне такая специфическая стратегия, как намеренный разрыв с господствующими нормами, предполагающий не немедленное преобразование этих норм, а какую-то очень дальнюю перспективу (нас, может быть, поймут через несколько поколений, а пока мы остаемся в узком кругу новаторов). В сегодняшней коммерциализированной культуре, торопливо усваивающей и пускающей в оборот любые новации, возможно, эта стратегия не столь выигрышна, как сто или даже пятьдесят лет назад. Может быть, именно по этой причине известные мне (я, конечно, могу каких-то не знать) критические практики, исходящие из опыта современных авангардистских течений (насколько таковые существуют), не доходят до настоящей универсальной теории. Они остаются критическими самопредставлениями того или иного течения, той или иной группы, не имеющими общей значимости и не претендующими на то, чтобы стать общей теорией литературы. Не так было с русским формализмом, который был связан, конечно, с футуризмом, но осмыслял и творчество Пушкина и Льва Толстого. Не так было и с французским структурализмом, который был связан с «новым романом», но при этом его деятели писали и о Шатобриане, и о Расине. Сейчас, по-моему, есть некоторое отдаление между собственно теорией и авангардом – еще раз повторю, насколько он сегодня существует и насколько может быть назван таким словом.
– Кажется, у части современных авторов присутствует интерес к теории, но он вызван чисто художественными стратегиями и стремлением выбрать наиболее адекватный метаязык.
– Да, конечно, современные писатели стали очень образованными, в том числе – сведущими в теории своей деятельности. Если в XIX веке большинство из них учились риторике, которую тогда еще преподавали в школах, то сегодня они, по крайней мере некоторые из них, начитаны в передовой теории XX века. Многие литераторы просто профессионально занимаются преподаванием литературы, а стало быть, от теории им никуда не деться. Теория их усилиями втягивается обратно в литературу, становится конструктивным фактором художественного творчества. Это отчасти хорошо для нее, потому что она тем самым заново пересматривается, оживляется, избегает догматизации. А с другой стороны, в этом есть и опасность, потому что ей грозит риск утратить себя как науку, превратиться в некоторую более или менее соблазнительную, но принципиально недоказательную доксу – набор идей и схем, удобных для художественного обыгрывания, но не для строго научного, методического применения. Я уже говорил, что литература обманывает собственную теорию. Так вот – это еще один вариант динамических отношений между собственно творчеством и научным метаязыком.
– Сохраняется ли сейчас за рубежом интерес к отечественной теории первой половины XX века и, в какой-то степени, более позднего периода?
– Да, и очень большой. Я уже упоминал индустрию изучения русского формализма и Бахтина. Эти два факта русской теории первой половины ХХ века оказались наиболее востребованными, наиболее усвоенными на Западе. Разумеется, не всегда адекватно, как бывает и при любом усвоении, и, тем более, превращении теории в предмет моды, что случилось по крайней мере с Бахтиным. Вообще же заслуги западных исследователей в теоретическом осмыслении наследия русских теоретиков никак не меньше, чем заслуги наших соотечественников.
– Если несколько отвлечься от вашей последней книги и вспомнить одну из ваших предыдущих работ, «Небожественное сакральное», то чем был обусловлен ваш интерес к этой области? Ее изучение явно кажется вам принципиально значимым.
– Здесь, как и в других случаях, были разные причины, внешние и внутренние: типичная сверхдетерминация. Внешняя причина связана с сегодняшним развитием российского общества, с тем, какую большую и неоднозначную роль играют в нем религия и церковь. Я с уважением отношусь к религии, у нас у всех есть религиозное чувство, но институциональные формы, в которых это чувство пытаются вводить (а церковь – это именно такая важнейшая форма), подлежат критике, как и любые другие социальные институты. Поэтому мне казалось важным, просто как гражданину своей страны, попытаться осмыслить, опираясь на большой опыт общественных наук, эти отношения между первичными данностями человеческого опыта, связанными с переживанием сакрального, и теми схемами мышления, которые возникают при их институционализации, прежде всего религиозной. Моей задачей было отделить священное (сакральное) от религии и показать, что это в принципе разные и не обязательно взаимосвязанные вещи. Сакральное может обходиться и очень часто обходится без религии и требует изучать себя не с точки зрения религиозной догматики, а с точки зрения объективных социальных наук. Повторяю, ученые это давно знают, и у нас, и, может быть, еще в большей степени – в западных странах, где эти проблемы изучались много лет. Но, имея дело с массовым сознанием, это нужно заново проговаривать и заново напоминать, потому что различие священного и религии – это далеко не самоочевидная идея.
Однако у меня была и другая, внутренняя задача. Я в разных своих работах стараюсь искать динамику, столкновение различных сил, противоборство, часто продуктивное, независимых начал. Так и литературные тексты я пытаюсь трактовать – как результат противоборства разных элементов: например, автора и героя, или тех же самых вербального и визуального начал. На мой взгляд, взаимодействие между опытом сакрального и объективными социальными структурами, с помощью которых мы пытаемся этот опыт осмыслять, упорядочивать и усваивать в своей жизни, – это тоже один из важных динамических механизмов культуры. Он лишь отчасти определяется конкретной социокультурной ситуацией в нашей стране и заслуживает обобщенного, собственно теоретического осмысления. Этим осмыслением занимаются различные науки, я лишь попытался в своей книге эксплицировать этот процесс, сопоставляя между собой не только само сакральное и социальное, но еще и разные науки, которые эту проблему изучают. Я стремился показать, как в различиях и даже противоречиях разных наук сказывается динамика культуры, ведущая ее вперед.
– Если обратиться к еще одной области вашей деятельности, то на каких принципах основывается ваша переводческая практика? Что кажется вам наиболее значимым при переводе и каким образом вы выбираете тексты для перевода?
– В последнее время я почти не занимаюсь переводом. Последние чужие книги, которые я переводил единолично, были две книги Жана-Мари Шеффера, вышедшие в 2010 году. С тех пор я только организую коллективные переводческие проекты (скажем, недавнее издание новой книги Жана Старобинского «Чернила меланхолии»), редактирую чужие переводы и еще иногда перевожу сам себя с одного языка на другой в разных направлениях.
Когда я занимался переводом, то довольно редко сам предлагал издателям что-нибудь перевести, чаще они предлагали мне, и я уже из того, что предлагали, выбирал то, что мне интересно, с чем я справился бы. Дело было в девяностые и в начале нулевых годов, во время активного усвоения французской культурной теории, как бы ее ни определять. Случилось так, что я уже к началу этого периода знал некоторые элементы этой теории, – естественно, мне стали предлагать именно такие книги. Получается, что выбор был обусловлен не только моими вкусами, знаниями и предпочтениями, но и общим объективным направлением развития нашей культуры: социальным запросом, «социальным заказом», как говорили в двадцатые годы. В какой-то степени само общество выбирало за меня, что я выберу для перевода.
– Можно ли обозначить какие-то значимые лакуны, которые до сих пор сохраняются, в корпусе переводов французской теоретической мысли?
– Мне периодически задают этот вопрос. Я отвечаю обычно одинаково: какие-то лакуны, конечно, есть, к тому же появляются новые важные книги, которые стоило бы перевести. Но главная проблема все-таки не в этом. Если положение дел с переводами у нас не вполне удовлетворительное, то не из-за того, что что-то недопереведено, а из-за того, что многое переведено плохо. Есть первостепенно важные книги, которые до сих пор распространяются, изучаются, цитируются в катастрофически слабых, переполненных ошибками переводах. Кроме того, хотя в последнее время образовалась традиция преподавания современной западной культурной теории в форме лекций, семинаров и других учебных занятий, но это не отменяет необходимости в прямом комментировании классических текстов этой теории. К сожалению, многие важные переводные книги – даже, бывает, хорошо переведенные классными переводчиками – выходили и до сих пор выходят в печать голыми, без сколько-нибудь подробного сопроводительного аппарата. Это уже не чисто переводческая проблема, это проблема издания и представления переводных текстов в культуре.
– Вы надеетесь посредством вашей книги как-то повлиять на рецепцию западной теории, да и отечественной тоже? Понятно, что иначе бы вы не принимались за нее, но все же.
– Естественно, я очень надеюсь, что моя новая книга «Теория литературы» будет кому-то полезна для более полного представления об идеях, которые у многих на слуху, так или иначе циркулируют в нашей текущей критической и научной практике, но систематическое изложение получают редко. Многие из этих идей труднодоступны нашим читателям, потому что изначально были изложены на других языках, в другой культурной традиции, для других, иначе образованных людей. Так что да, конечно, я ставлю себе задачу более адекватно донести их до своих соотечественников. Моя переводческая работа, включая комментирование переводимых текстов, и такая педагогическая работа, как написание нового учебника, направлены именно на это.
– Вы не раз писали о том, что при изучении нарративных текстов они воспринимаются как определенные пространственные структуры. А есть ли попытки делать акцент на временной составляющей при изучении?
– То, что вы сказали о пространственном восприятии нарративных текстов, – это, собственно, не прямое читательское восприятие, а научная интерпретация. Действительно, теоретическая нарратология, особенно структуралистская, осознанно переосмысливала подвижный, развивающийся во времени повествовательный текст как реализацию некоторой неподвижной, пространственной по своему характеру схемы. Образцовым представителем такого подхода является во Франции Жерар Женетт, я писал об этом как раз в связи с ним. Это было плодотворное, методологически осознанное упрощение проблемы. Теория попыталась рассмотреть повествование, намеренно отвлекаясь от того, что повествование разворачивается во времени. Попробовали вынести за скобки этот временной аспект и посмотреть, что останется в повествовании и удастся ли убедительно его описать вот в таком упрощенном виде. Оказалось, что многое поддается описанию и что в повествовании действительно есть некоторые важные вневременные, пространственные или квазипространственные, факторы.
Это, конечно, не значит, что собственно временная динамика повествовательного текста не должна изучаться, – и она изучается. Собственно, уже параллельно со структуралистской теорией во Франции развивалась и другая, герменевтическая теория повествования. Главным ее представителем был, правда, не литературовед, а философ – Поль Рикёр. Одно время они с Женеттом довольно интересно спорили на эти темы. И вот Рикёр, а также некоторые ученые, более специально занимавшиеся литературой и семиотикой (например, Умберто Эко в Италии), обращали большее внимание именно на то, как текст, включая повествовательный, разворачивается во времени. Какое значение имеет то, что мы не видим его весь сразу, как пространственный объект, а постигаем постепенно, в ходе постепенного движения по его лабиринту? Какое значение имеет то, читаем ли мы этот текст в первый раз или во второй, когда уже знаем, чем все кончится? Такие герменевтические теории, моделирующие реальный опыт читателя, продолжают развиваться и сегодня. Я уже говорил, что сегодня проблема чтения – одна из центральных и наиболее обсуждаемых. То есть наука развивается по сложной, ломаной линии: она то отступает от временной динамики текста, то снова приближается к ней, опираясь на опыт, наработанный на прежней стадии, когда от этой динамики отвлекались.
– Прошу прощения за, возможно, некорректный вопрос. Можете ли вы сказать о причинах того, что вы сочли в какой-то степени необходимым занять позицию публичного интеллектуала (имея в виду вашу недавнюю электронную книгу)?
– Это история на самом деле давняя. Книжка, которую вы имеете в виду, «Листки с электронной стены», вышла в 2016 году, но писать на темы современной общественной жизни, включая даже политику, я начал намного раньше. Еще в 1991–1992 годах, вскоре после того, как возникла славная в ту пору «Независимая газета», я вел в ней рубрику «Глоссы» – небольшие аналитические заметки о современной культуре – не о художественной культуре, не об искусстве или литературе, а о заурядных фактах бытовой культуры, в которых можно увидеть многие интересные процессы и смысловые механизмы. Я работал своего рода мусорщиком: собирал культурный мусор и извлекал из него выводы о сознании общества, где он образуется. Чем-то похожим постоянно занимаются археологи, бывает, что и социологи копаются в свалках, чтобы выяснить структуру потребления людей. Вот так и я – собирал часто совершенно бросовые факты и старался по ним определить, как развивается наше современное общественное сознание.
В последние годы я стал больше писать на подобные темы, и здесь, как и всегда, присутствует сверхдетерминация. Если говорить о внешних причинах, то появились удобные технические средства (имею в виду особенно Facebook), не связанные с каким-либо печатным изданием, где публикации будут неизбежно проходить долго, с отбором, который может не всегда нравиться автору, с оглядкой на общий контекст данной, допустим, газеты, и так далее. Теперь есть возможность вести то, что Александр Гаврилов (в прошлом, кстати, один из моих газетных издателей) назвал моим личным СМИ; он-то и предложил мне собрать тексты в книжку. Действительно, открытый блог, регулярно публикуемый дневник может выполнять функцию интеллектуальной газеты, такие опыты «периодики одного автора» делались и задолго до Интернета. Но наряду с этой внешне-технической причиной есть опять-таки внутренняя, более глубокая (для меня, по крайней мере). В последнее время я все более определенно стал сознавать, что размышлять и высказываться (потому что нельзя размышлять, не высказываясь так или иначе вслух, не обсуждая свои мысли с другими) о современной общественной жизни, об актуальных гражданских проблемах, необходимо даже по чисто профессиональным причинам: для того, чтобы сохранять свежесть и ответственность ума, необходимые ученому в его узкопрофессиональной работе. То есть когда я пишу о современной общественной жизни – это для меня, с одной стороны, некий гражданский долг (и я надеюсь, что написанное может в какой-то мере пригодиться моим соотечественникам), а с другой стороны – это личная тренировка ума. Попытка на материале текущей, профессионально далекой от меня и, может быть, даже мало мне симпатичной, бросовой культурной продукции современного общества упражнять и разрабатывать навыки, которые нужны мне в профессиональной работе. То есть для меня в фигуре публичного интеллектуала ученый и гражданин прямо связаны: один помогает другому.
Оставляйте реакции
Почему это важно?
Нет комментариев-